1906 − 1907. ГОЛОД В РОССИИ. Поездки Н.Е. Белявской «на голод»

 

См. справку:   «Голод  в  Российской  Империи»

См. справку. КОНСТИТУЦИЯ 1906 г.  Составы I и II Госдумы 

См. справку: 1881-1917. РЕПРЕССИИ в Царской России. Тюрьмы и каторга.

 

 

Текст с иллюстрациями можно см. в отдельном окне в ПДФ:

Летописец том 1. Часть 2. Гл. 1. стр. 69-200

 

 

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

 

1906 ― 1907

 

ПОЕЗДКИ  «НА  ГОЛОД»

 

 

 

ОБЛОЖКА БРОШЮРЫ, ИЗДАННОЙ ПИРОГОВСКИМ ОБЩЕСТВОМ в 1903 году 

Хирургическое общество имени Н.И. Пирогова уже знакомо нам по записи в Дневнике Нины Белявской от апреля 1905 года, когда собравшаяся на митинг молодёжь должна была одобрить резолюцию съезда этого общества (см. выше).

Наряду с другими благотворительными обществами, оно занималось организацией санитарно-продовольственных отрядов и сбором средств для бесплатного кормления голодающих. Члены Пироговского общества полагали, что врач должен принимать активное участие и в общественной жизни и тем самым способствовать освобождению народа от гнёта самодержавия. В январе 1906 года Нина Евгеньевна вступила в это Общество и разделяла его идеи. Этому идеалу врача-общественника Нина Белявская стремилась соответствовать всю жизнь.

 

 

 

 

 

 

 

Распространение «Холеры в 1904 − 1910 годы».

 

 

 

 

В деревне «на трахоме». 1906. 

В  центре ― медичка О.Г. Белоцерковец (подруга Нины Белявской) накладывает повязку больным этой глазной болезнью, ныне неизвестной, но до Революции имевшей характер эпидемии

 

 

 

Уличные столовые (Обжорки). Кишинев. Открытка 1900-е

 

Уличные столовые. (Обжорки). Кишинев.

Почтовая карточка.   Издание Т⁄Д К. Шехтер и Сыновья. Год не указан.

 

 

 

СЕСТРЫ ФИГНЕР

 

Устройством столовых для голодающих в Казанской губернии ведала двоюродная сестра известной народоволки В.Н.Фигнер, Наталья Петровна Куприянова, с которой Нина в ту зиму и познакомилась. Как и другие «шлиссельбуржцы», после 20-летнего заключения в одиночке, в 1904 году она была выпущена из крепости. Сначала её сослали в глухую деревню Архангельской губернии, но вскоре, на волне Революции 1905 года, ей было дозволено жить в Нижнем Новгороде, где жила её родная сестра Евгения Николаевна, тоже революционерка. В Нижнем она прожила до весны 1906 года, когда была выслана под надзор полиции в имение своего брата в Казанскую губернию. Воспоминания В.Ф. Фигнер самым непосредственным образом связаны с этой поездкой не только временем (1906 год) и местом (деревня в Казанской губернии), но и дружбой Нины Белявской с Н.П. Куприяновой. Фигнер  удивительно откровенно пишет о себе, так что можно составить представление о том, что же это были за люди, которых Достоевский заклеймил словом «бесы». Моя бабушка относилась к ней с огромным уважением. Ей было бы интересно это прочесть.

Наталья Петровна Куприянова. Ссылка:- http://narovol.narod.ru/art/lit/f25.htm —

 

В.Н. Фигнер

ФИГНЕР (по мужу Филиппова) Вера Николаевна [1852, д. Христофоровка Тетюшинского уезда Казанской губернии, – 15.6.1942, Москва], русская революционерка, народница, член Исполнительного комитета «Народной воли» , писательница. Из дворянской семьи.

В 1863–69 училась в Родионовском институте благородных девиц в Казани, в 1872–75 – на медицинском факультете Цюрихского университета. В 1873 вошла в кружок «фричей», члены которого составили позднее ядро «Всероссийской социально-революционной организации».

В декабре 1875 вернулась в Россию, с 1876 член примыкавшей к «Земле и воле» группы народников-»сепаратистов».  В 1877–79, работая фельдшером, вела пропаганду в деревнях Самарской и Саратовской губерниях. … Принимала участие в создании и деятельности военной организации «Народной воли», в подготовке покушений на императора Александра II в 1880 в Одессе и в 1881 в Петербурге. После покушения на императора Александра II 1 марта 1881 вела революционную работу в Одессе. С 1882, оставшись единственным членом Исполнительного комитета в России, пыталась восстановить разгромленную полицией «Народную волю». В результате предательства С.П. Дегаева арестована в Харькове (10.2.1883). По «процессу 14-ти» (1884) приговорена к смертной казни, замененной вечной каторгой.

В течение 20 лет отбывала одиночное заключение в Шлиссельбургской крепости .

С 1904 в ссылке в Архангельской и Казанской губерний, в Нижнем Новгороде. В 1906 выехала за границу, где развернула кампанию в защиту политзаключённых в России.

В 1907–09 примыкала к эсерам , после разоблачения предательства Е.Ф. Азефа вышла из партии. В 1915 вернулась в Россию. После Октябрьской революции 1917 закончила начатую за границей книгу воспоминаний «Запечатленный труд» (1-е изд., ч. 1–3, 1921–22) – одно из лучших произведений русской мемуаристики.

 В.Н. Фигнер была членом Общества бывших политкаторжан и ссыльнопоселенцев, сотрудничала в журнале «Каторга и ссылка», автор статей по истории революционного движения в России 1870–1880-х гг. Героическое прошлое революционерки, непоколебимая принципиальность и честность создали Вере Николаевне огромный моральный авторитет.

 

 

В.Н. Фигнер. Запечатленный труд.

 

Гл. 13. С горстью золота среди нищих

 

Прошло полтора года с тех пор, как я вышла из Шлиссельбурга и начала вторую жизнь свою, ту жизнь, над внутренним содержанием и смыслом которой я так мучительно и долго размышляла. Ведь со времени объявления мне, что каторга без срока заменена каторгой двадцатилетней, до действительного выхода из крепости должно было пройти полтора года… Было — когда подумать. Наконец, 29 сентября 1904 года срок истек, и я оставила «Остров мёртвых». Процесс возвращения к жизни начался…

<…> Раньше, до этого, обстоятельства моей жизни постоянно складывались так, что я всегда принадлежала к какому-нибудь коллективу. Так было с детства: многочисленная семья, почти все — погодки. Воспитание в закрытом учебном заведении, где, кроме сверстниц-институток, можно сказать, и людей-то не было… В 19 лет — заграничный университет, жизнь тесной колонией учащейся молодежи, объединённой одними и теми же духовными интересами, одушевлённой одним и тем же стремлением к полезной деятельности. Потом революционная среда, тайное общество, связанное строгим уставом: требование отдать себя, свои силы, имущество и жизнь безраздельно, и радостное растворение своей личности в коллективе с девизом: «3а народ!», «За свободу!». Затем — Шлиссельбург. Здесь весь режим был направлен к распылению людей, к полной изоляции их от себе подобных, чтоб каждый чувствовал: «я — один», «я — единственный!..». Но самое долголетие заключения, полный разрыв со всем живым, сущим, привели к единению, к солидарности, и товарищество было; был молчаливый союз без устава, скованный тяжёлыми железами тюрьмы.

Но теперь? Теперь, когда меня выбросили за стену крепости, которая в течение 20 лет вытравляла в душе любовь к человечеству и к родине, любовь к родной семье и к семье товарищей,— что было у меня взамен, хотя бы того крошечного союза, который выковала тирания тюрьмы? Никакого единства не было… никакого коллектива, никакого союза, к которому доверчиво и любовно можно было прикрепить длинную паутинку своей жизни… И не было цели — доступной и определенной, высокой и твердой. Не было маяка, который стоял бы впереди, всегда перед глазами, и к которому не идти, а бежать бы надобно!..

Как жить? Чем жить? Зачем жить? Из жизни, жизни настоящей — я была выброшена давно. Ах, как давно — трудно и вспомнить! А из жизни призрачной, потусторонней, какая была в Шлиссельбурге, теперь тоже выброшена, и не по своей воле. Выброшена!.. сначала отсюда, потом оттуда… Но человек не мячик, который, как ни брось, все отскакивает круглым… Цель-то… цель новой жизни — какая? Даже в Шлиссельбурге, даже там была цель, было стремленье, был идеал. Пускай стремленье на чужой взгляд фантастическое; но ведь я жила в мире фантазий… Пускай цель и идеал на чужой взгляд нелепо аскетические… Но ведь я была анахоретом, жила аскетом… Стремленье было в высоту, сообразно с местом, освящённым страданиями многих поколений… Целью была гармония жизни, её начала и конца, гармония смерти — с жизнью.

Теперь, «в миру», все было разрушено: гармония исчезла, всякая определенность исчезла… надо было создавать что-то; лучше сказать, — всё заново строить… Но определенной цели не было, определённых задач не было, связи с миром не было. «Овца без стада», — сказал бы Глеб Успенский… Изолированный атом, вибрирующий в пространстве, — скажу я. Но я не могла жить так… таким одиноким атомом.

Мне нужна была цель, нужны «препятствия в жизни», которые нужно бы преодолеть; нужна была связь с людьми, с родиной, с человечеством. А где возможности? Как жить гармонически с прошлым? Как жить среди заново данных условий? Чем жить при наличных физических и духовных силах или бессилии? Как и зачем жить, если хотение и осуществление не слиты воедино?… Трудно, мучительно трудно вернуться к жизни после долгой смерти. «Хорошо умереть, — тяжело умирать», — сказал  Некрасов. Хорошо воскреснуть, сказала бы я, но трудно воскресать, чтобы вполне уже никогда, конечно, не воскреснуть…

Весной 1906 года из департамента полиции пришла бумага, прочитанная мне в Казани, что я должна немедленно отправиться на родину, в Тетюшский уезд Казанской губернии, в именье брата, Никифорово, и снова под надзором двух специально назначенных стражников неотлучно пребывать там.

Было начало апреля. Да, ликовало все кругом… Но разве красота мира внешнего, созерцание красоты его может заполнить весь мир внутренний?! Мне было нечем жить, нечем наполнить гармонично мою вторую жизнь. Наполнить эту вторую жизнь могла бы только широкая, благая деятельность. Но на пути её стояли неодолимые препятствия, внутренние и внешние. Всякая деятельность требует непременно общения с людьми. Между тем тюремное заключение изуродовало меня: оно сделало меня по отношению к обществу людей чувствительной мимозой, листья и ветви которой опускаются в бессилии после каждого прикосновения к ним. Душа моя стремилась к людям, но вместе с тем я не могла переносить их. На мне всей тяжестью лежала привычка быть одной, привычка к одиночеству физическому. Мир по временам должен был быть для меня беззвучно тихим.

Это было неисправимо, неизгладимо. В последнее десятилетие тюремная изоляция уже не была полной. Но дело было сделано: присутствие людей уже тяготило, вызывало какое-то нервное трепетанье; потребность быть с людьми, если не атрофировалась совсем, то упала до минимума. Мне и теперь трудно быть много с людьми: лишь в полной тишине я нахожу себя.

Вся область высших интересов, общественных и духовных, была закрыта для меня. Медицинская практика? Но в числе других прав я была лишена и права на неё; кроме того, ведь я страшно отстала, и усиленная работа была мне не по силам. Единственно доступной оставалась только материальная помощь нуждающимся — область, до тех пор мне совершенно незнакомая и чуждая.

В 1906 году высшая губернская администрация не признавала существования голода в Казанской губернии, и губернатор не разрешал устройства столовых, этой единственно рациональной формы помощи голодающему населению. Я говорю — рациональной, потому что она наименее деморализует:она исключаетпопрошайничество, так как в столовой всегда существует общественный контроль, что автоматически, без всякого сыска, исключает возможность пользования помощью не нуждающимися элементами. …Раз столовые были запрещены, а нужда в хлебе до урожая, несомненно, существовала, отдел Пироговского общества врачей в Казани применял раздачу нуждающимся зерна или муки. В нашем уезде этим заведовала Наталья Петровна Куприянова, моя двоюродная сестра, через руки которой в предыдущие неурожаи прошли для помощи голодающим десятки и сотни тысяч рублей, собранных в России, в Англии и Америке.

Обыкновенно она запасалась поименным списком жителей той или другой голодающей деревни, с записями о семейном и имущественном положении каждого двора. Затем по этому списку, с помощью нескольких приглашённых по её выбору односельчан, составляла список нуждающихся в помощи, и те же приглашённые отпускали потом на местах зерно или муку. Посоветовавшись с Натальей Петровной относительно моей округи, мы остановились на том, что и я, имея список всех крестьян села Никифорова, которому я, главным образом, должна была помогать, буду раздавать нуждающимся муку для взрослых и пшено для детей, проверяя действительность нужды опросом соседей и местных жителей вообще.

Что же касается денег на покупку лошадей, то, ввиду незначительных средств и разных практических соображений, мы решили выдавать пособие только тем безлошадным крестьянам, которые, вследствие недавней потери лошади еще в состоянии при пособии поддержать хозяйство на прежнем уровне, и отказывать тем просителям, хозяйство которых уже безвозвратно запущено. На основании этих правил я и стала действовать.

Наше село и его округа нуждались в продовольствии, потому что предыдущий год был в Казанской губернии неурожайным. И вот редакция «Русского Богатства» передала мне 800 рублей для помощи голодающим. Пироговское общество врачей прислало несколько сот на помощь безлошадным, главным образом, для солдат, вернувшихся с Дальнего Востока.

Так в руках моих оказалось золото, оказались деньги на благотворительность. И с этого момента, с момента, когда в деревне, убогой и полной всевозможных нужд, в руках моих оказалось золото — начались мои злоключения и беды: мои огорчения и неприятные сношения с деревней. Начались тяжелые впечатления и встречи, приносившие разочарование и досадное сознание, что я делаю непоправимое, безобразное дело, которое лишит меня расположения деревни и отнимет её у меня — отнимет ту любовь, которая до тех пор была у меня к ней.

Я была новичком в деле филантропии. Только пустота и бесцельность жизни заставили меня взяться за неё. Прежде, когда с революционными целями, но мирными средствами я отправлялась с сестрой Евгенией в деревню, в Саратовскую губернию, чтобы служить в земстве, у нас было решено в экономическом отношении стать с крестьянами более или менее на равную ногу и ни в каком случае не являться для них источником материальных выгод. Мы хорошо знали, что в этом заключается величайшая опасность для нас, как людей привилегированного класса. Мы знали, как много лжи возникает в сношениях с крестьянином, если он видит перед собой человека богатого, «барина», на счёт которого можно поживиться. Мы не хотели корыстных отношений; мы желали, чтобы на нас смотрели, как на людей, полезных своими знаниями, своим образованием, а не карманом. … Живя тогда в деревне — как ни была она убога и бедна со своим «нищенским наделом», — мы не видали попрошайничества. И надо сказать: наши отношения с крестьянами не были омрачены гадкой корыстью. Мы вынесли с сестрой из этого, почти годового, общения с деревней самые светлые воспоминания.

Теперь, в 1906 году, после громадного промежутка времени, я снова стала лицом к лицу с деревней. Но какая была громадная разница в положении!.. Конечно, я не знала деревни, материальной подоплеки ее, не знала крестьянина в его материальных отношениях, не знала народа, как массы… Не знала всесторонне. Для этого было мало времени, прожитого мной в деревне, и при обилии работы я имела слишком мало встреч. Самое положение наше в деревне, в Саратовской губернии, было исключительное, для крестьян новое. Оно определялось нашим интересом к человеческой личности крестьянина, и это ставило нас на известную высоту, а вместе с тем приподнимало и крестьянина, вводя его в сферу духовных и умственных интересов. Прозаические копейки и рубли не стояли между нами; мы не являлись покупателями труда крестьянина, а он не был продавцом своего единственного товара — рабочих рук.

Мы резко отмежевались от всех, деньги и власть имущих; отодвинулись от священника, который вымогал пятаки и гривенники за требы; стали в стороне от волостного писаря, который за все — про все брал те же пятаки и гривенники, и от барского двора крупного помещика, где дешево покупался труд мужика. И деревня тотчас поняла нас, поняла мотивы нашей деятельности и определила их как нельзя лучше: все, что мы делали для деревни, мы делали «для души». Так объясняли наше поведение крестьяне. И как мы стояли пред крестьянами в самой благоприятной для нас позиции, так и деревня стала к нам своей наилучшей, чистой стороной.  Невозможно отрицать, что вынесенные мной из деревни взгляды на крестьянство отличались сентиментальностью. Это был результат не только того особенного положения, о котором только что сказано, но и всего предшествовавшего развития моей личности, тех литературных, а потом революционных влияний, которые не на меня одну, а на целое поколение накладывали известную печать. Жизнь в деревне тогда не поколебала, а ещё более утвердила воспринятое идеалистическое воззрение на народ, на крестьянство. Принеся в деревню розовую иллюзию, я и ушла с чувствами, в которых был элемент иллюзорный. Но эти иллюзии были мне дороги: они помогали мне жить и действовать, они одушевляли и поддерживали огонек тёплого отношения к обездоленным

Для характеристики моего, пожалуй, несколько смешного, наивного взгляда той эпохи приведу небольшую сцену из того времени, — сцену между мной и несравненным бытописателем деревни Г. И. Успенским. Как-то осенью 1880 года, … когда я была у Успенских, Глеб Иванович подошел ко мне и спрашивает: что я думаю о его рассказе? Я с горечью откровенно высказала свое мнение… Я говорила, что всё, что он пишет, проникнуто пессимизмом и крайне удручает меня… Послушаешь его — так в деревне все плохо, все темно… Он живописует лишь одни отрицательные стороны народа, и тошно становится смотреть на это жалкое, забитое материальными интересами человеческое стадо. Если в нём и живет «правда», то лишь «правда зоологическая», не прошедшая через горнило сознательности, и потому неустойчивая и разлетающаяся в прах при первом искушении, при первом изменении положения и осложнении окружающих первобытных форм жизни… Неужели в деревенской жизни, в душе крестьянина нет просвета? Нет ничего привлекательного, трогательно-симпатичного?! Зачем рисовать деревню такими красками, что никому в неё забраться не захочется, и всякий постарается стать от неё подальше!..

Глеб Иванович терпеливо слушал и все больше и больше морщил лоб. Наконец, приняв жалобный-прежалобный вид, он заговорил своим добродушно-ироническим тоном, обращаясь к присутствующим: «Вот, господа, обижается на меня Вера Николаевна за мужика моего! Не нравится ей мужик мой… Она требует: подай ей мужика, но мужика шоколадного!..»

Все рассмеялись, и я смеялась, потому что смешно было, было метко сказано. Всей правды его слов, всей правды его иронии я тогда не почувствовала, и только теперь не могу не признать, что из моей деревенской жизни в Саратовской губернии я действительно вынесла образ мужика шоколадного, и шоколадным с тех пор он для меня и оставался…

С той же мыслью о шоколаде теперь, в 1906 году, я приехала в деревню. Приехала и стала делать всё против прежнего наоборот. Тогда я сама выбирала для себя условия, сама избирала сферу деятельности, характер отношений к окружающей среде. Теперь я принимала положение, в которое меня ставили полиция и пожертвования добрых людей. Я была не господином над обстоятельствами, а подчинялась им, и, не будучи в состоянии давать какое-нибудь благо настоящее, стала пытаться давать благо видимое и фальшивое… Я взяла горсть золота и с ним стала среди нищих… потому что только нищие и были кругом…

Жалкое, грязное жилище, крытое соломой и окружённое вязким от навоза и грязи двором; вместо пищи — три раза в день чай с чёрным хлебом и солью; бледные, худосочные дети, нескладные фигуры взрослых… Нужда везде, во всём — и в массе никаких порываний к свету, к духовному простору. Школа, существующая около сорока лет, и наряду с этим множество неграмотных… Библиотека, очень порядочная, но среди взрослых почти не имеющая читателей… Повторительные курсы, устроенные на наши частные средства, но без желающих повторять и идти дальше. Таково было родное село, которому я должна была помогать ближайшим образом… Из контакта фиктивной барыни-помещицы с чужими благотворительными деньгами, с одной стороны, и убогой деревни, с другой, — могло выйти только безобразное. Оно и вышло.

С первых же шагов я наделала непозволительных ошибок… и весь смысл моего рассказа заключается в том, как мне не следовало поступать, потому что поступала я из рук вон плохо. Мои непозволительные ошибки состояли в том, что я презрела все традиции прошлого, все благоразумные правила, которым следовала в давно прошедшие времена, когда селилась в деревне с целями пропаганды. Я поселилась теперь в имении брата, в барской усадьбе, окружённой зеленью сада и окаймленной вдали сараями и просторными амбарами, наполненными зерном. А там, в селении, стояли низкие, крытые соломой избы, где не было то коровы, то лошади, а то и хлеба. Я заняла ложное положение барыни, помещицы, одной из тех, чьи интересы испокон веков противоположны интересам крестьянина-пахаря. И это положение было притом вдвойне ложно, потому что это была одна видимость, а не сущность: вид барыни был — это было, несомненно, извне; но поместье-то было не моё, усадьба — не моя, амбары с хлебом — не мои… Распоряжаться всем этим я ведь не могла. Я могла дать, — этого было достаточно, чтобы возбудить все надежды, вскрыть все неудовлетворённые нужды, пробудить аппетиты. Я могла не дать, но мотивы, как бы разумны и справедливы они ни казались мне самой, никогда не являлись обязательно такими же в глазах просителя.

Напротив, они всегда казались произвольными и несправедливыми. Каждый отказ рождал обиду или, по крайней мере, горечь неудовольствия. Таким образом, в то время, как я хотела быть любимой, я оборачивалась к народу самой неблагоприятной для меня стороной… Я хотела делать доброе, хотела быть полезной, но на одного удовлетворённого создавала десяток недовольных и завидующих. А между тем удовлетворить всех, придти навстречу всем нуждам, конечно, не было возможности, да между требованиями часто бывали домогательства, никоим образом удовлетворению не подлежавшие. Да, я обращалась к народу неприятной для него стороной, но и деревня оборачивалась ко мне самой худшей своей стороной.

Я имела несчастье стоять так, как богатый человек противостоит бедному; но и народ стоял предо мной, как неимущий стоит перед тем, у кого кошелёк в руке: у меня просили и выпрашивали, просили и запрашивали… предо мной лгали, лицемерили и унижались.

И видя эту приниженность, видя унижение неимущего перед имущим, я познавала на себе гнусность положения того, у кого в руках золото, когда кругом — нищета… Я чувствовала гнусную власть золота над человеком, ищущим, жаждущим получить крупинку его, и мне казалось отвратительным, что я имею власть, как дать, так и не дать, и было тягостно и неприятно и давать, и не давать.

 

«Смотреть, как гибнет колыбель нашей семьи

ПОДЖОГ УСАДЬБЫ

Наступило 9 мая, Николин день, храмовой праздник в нашем селе. Вечером разгул вовсю: всё пьяно; мужики горланят пьяные песни; отовсюду несутся пьяные выкрики…На барском дворе, в старой усадьбе, где летом живут сёстры, пусто: работники ушли ночевать к жёнам в соседнюю деревушку. В новой усадьбе, усадьбе брата, в которой живу я, царствует полная тишина. Уже половина 11-го, и я сижу, усталая, над книгой. Внезапно с высоты соседней колокольни раздаётся удар колокола… другой… третий… Всё громче, лихорадочнее звучит набатный колокол среди весенней, тёплой ночи. Я спешу к окну и вижу на востоке, совсем близко, громадное пламя пожара. Меня изумляет спокойствие стряпух, которые стоят в бездействии подле забора, изредка обмениваясь отдельными замечаниями. Я не могу ориентироваться: мне кажется, что горит ближайший к нам порядок изб, откуда слышен глухой гул толпы и где высоко к небу взвиваются столбы пламени и дыма.  — Да что вы?! — возражает стряпуха. — Это не Никифорово горит… Горит ваша старая усадьба!..

Вот оно что! Горит «старый дом»! Это лучше, чем несчастная деревня… Только бы не она!.. только бы не она!.. Деревня не сгорит… Деревня не погибнет, не пойдёт по миру, и место для личных чувств, для личной скорби — очищено… И больно, страшно больно в течение пяти часов смотреть, как гибнет эта колыбель нашей семьи. Там родились… там выросли… Потом ушли… ушли в широкий свет, на разные дороги… Но о нём, об этом старом доме, помнили… к нему стремились в мечте, в воспоминании… Сколько раз в Шлиссельбурге рисовался мне этот родной угол — единственный на всей земле постоянный и неизменный!..

Нет «кабинета» отца, с жёлтым стеклянным шкафом-библиотекой, откуда брались «Антон Горемыка» Григоровича и «Давид Коперфильд» Диккенса, над которыми пролито столько горячих ребячьих слез… Нет «залы» с висячей лампой и круглым столом, за которым в зимний вечер мать читала всем вслух своим мягким, музыкальным голосом роман Некрасова и Панаевой из «Современника»… Всё исчезло и сметено без возврата. Наутро — дымящееся пепелище… обожжённая земля — и более ничего!..

Поджог был очевиден: все кругом о нем говорили, а скоро сам поджигатель, под хмельком, стал открыто хвастать своим делом. Это был акт мести, и я — я была виной гибели родного гнезда!.. В деревне был старик, пользовавшийся нелестной репутацией пьяницы и «охальника», как его величали бабы. Восемь лет, как он уж забросил землю, не пахал, не сеял и служил пастухом. Оказывается, он приходил ко мне и просил на лошадь. Конечно, я отказала. И вот, в отместку, он спалил усадьбу, которой я не владела и в которой я не жила. Спалил в праздник, с полной безопасностью для себя, но с опасностью для всего села в 400—500 душ.

 

 

 

КОНЕЦ ОТРЫВКА ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ ВЕРЫ ФИГНЕР